Я приехала с ключом от такой двери. Огромная, бестолково перепланированная полутёмная квартира из шести комнат, похожая на сарай, — теперь коммуналка. Комната «тёти Маруси» — в просторной прихожей, в конце совершенно тёмного, с поворотами, коридора. Рядом слева — кладовка, справа и впереди — дверь в сорокаметровую комнату, где жила большая семья, а ещё между ними была забитая досками высоченная дверь на «парадную» лестницу. Но дверью пользовались и теперь, только «изнутри», в одностороннем порядке — гвозди в досках на дверном косяке были вырваны «с мясом», а изуродованная дверь была закрыта на большую медную щеколду. Можно выйти, подняв защёлку, только чтоб за тобой закрыли, но уже не зайдёт снаружи никто чужой. И «жильцы» пользовались этой дверью, чтоб пройти через переулки прямиком на Рубинштейна. Возвращаться, если тебя не ждали, приходилось «чёрным ходом».
Я листала страницы, и мне казалось, это я стою в полумраке старой ленинградской квартиры. Стучу в резную, выкрашенную белой масляной краской дверь, бронзовая ручка которой, вычищенная до золотого блеска, — просто произведение искусства. Мне открывает седая благообразная петербургская старушка. Её улыбающееся лицо с розовыми щёчками — копия с портрета императрицы Марии Федоровны, что висит в Гатчинском дворце-музее. Но кокетливый румянец — от болезни, лихорадочное дыхание — от пневмонии, а ноги в растоптанных тапочках — как колоды. Уже неделю ей не надеть никакую обувь, чтобы спуститься в кафе-автомат на Невском. Продукты ей принесла молоденькая соседка — парикмахерша при гостинице. Да только вот «тётя Маруся» никогда себе не готовила. Не привыкла, прожив одинокой всю жизнь — без семьи и привычки о заботиться ещё о ком-то. Но главное — мне её удалось спасти, приехала я не напрасно — чтобы дать сильный антибиотик и мочегонные, на ночь поставить банки и сделать массаж. А утром влажные хрипы исчезли. Ноги стали получше. Вся обувь, однако, по-прежнему не годилась. Пришлось покупать ей в Пассаже широкие молодёжные сапожки цвета светлой морской волны, на молнии, но не кожаные, а подбитые стёганой болониевой тканью и с искусственным мехом внутри. Она посмотрела на них скептически, но надев, одобрила. Пришлось закупить и запас продуктов, которые вывешивались в сеточке на мороз за окном. А ручка, надо сказать, на том окошке тоже была изящным произведением искусства из начищенной до золотого блеска бронзы…
И когда все выложенные продукты не уместились на круглом старинном столике у буфета, «тётя Маруся» всплеснула ручками: «Да как же ты, милая, поистратилась!» И послала внучатую племянницу к соседке, что жила этажом ниже.
Соседка была древняя старуха «из бывших», и жила она в той квартире всю жизнь. Не тронули её в революцию каким-то чудом, а жила она сейчас тем, что продавала свои старинные вещи. «Продаст стул — и живёт три года…»
«Стул?» — удивилась я. «И другое тоже… — сказала „тётя Маруся“, доставая откуда-то с верхней полки „кузнецовскую“ сахарницу царского фарфора. — Иконы-то свои продала сразу… Учёная! В бога не верила, а теперь продаёт мебель… Держи!» В руках у меня оказалась серебряная папиросница — возможно, такая ж, какую бедняга Раскольников заложил с горя старухе-процентщице, — и было в той папироснице поболее чем с полкило потемневшего серебра. «Шкатулку-то положи в сумку, потом забуду, — с собой возьмёшь. Сохрани на память. А это, — она запустила в сахарницу свою нежную ручку и нащупала прозрачный камешек. — Графиня тебе сменяет… Ей уж под сто, но в своём уме, куда там! К ней теперь иностранцы ходят, долларами американскими дают. Раньше его у меня не брала, — покачала головой „тётя Маруся“, рассматривая игристый камушек. — Денег, говорит, этаких просто нет — денег он огромных стоит… А нынче к ней иностранцы приходят, покупатель может сыскаться… Летом мне говорит: „Неси. Только внучку лучше Клавдину, говорит, пришли“. Сказала я ей: „Не дай бог, что со мной… худое случится, так ты приедешь…“»
Положила внучатая племянница сверкающий камешек в карман чёрной цигейковой шубы и пошла к соседке, помня наказ: «Позвони два раза. Лиза тебе откроет. Она за графиней ухаживает, приходящая. К самой проведёт. Ты поздороваешься: от Марь Фёдоровны. Внучка Клавдии… так и так, и всё расскажешь. Доллары бери, не отказывайся. Алка-парикмахерша их сменяет. К ней-то тоже сейчас иностранцы повадились приходить…» И двери на щеколду за внучатой племянницей закрыла: «Громко стучи, когда вернёшься. Услышу!»
А дальше был самый настоящий детектив. С тайным сокровищем царской семьи, леденящим ужасом и убийством. Я словно видела эту квартиру-музей, всю в «кузнецовском» фарфоре, старинных зеркалах и картинах, будто из Эрмитажа, с резной потемневшей мебелью и паркетом, натёртым свежей мастикой. И дальше я уже читала с интересом:
«У большого стола рядом с пустой инвалидной коляской в огромном кресле лицом ко мне сидела величественная старуха. В дряблых контурах обвислых щёк чувствовалась порода. Ей и впрямь было под сто лет. Такие долго живут и до конца сохраняют разум.
— Подойди… — голос у неё был властный и хорошо поставленный. В её-то годы!
Я представилась, как велела „тётя Маруся“. Протянула камешек. Хозяйка склонилась над ним и стала внимательно рассматривать. Голова её по-старчески дрожала. В благородных чертах удивляло несовместимое, казалось бы, сочетание высокомерия и доброжелательности. Таких лиц нынче нет, такое лицо не выработаешь в течение жизни, его получали аристократы — с генами, от отца с матерью. У нынешних начальников, пусть они даже весь свой век командуют людьми, лица ничего из себя не представляют. А сами они и в подмётки не годятся этой дряхлой парализованной старухе. Даже моя „тётя Маруся“ в сравнении с нею выглядела легкомысленной, особенно прежде, когда делала перманент и венчик белоснежных волос в сочетании с несходившей с лица улыбочкой придавали ей сходство с глуповатым престарелым ангелочком. У этой же волевой аристократки, пусть она и сидела за обеденным столом в домашнем халате, всё было строгим и безупречным, даже волосы, абсолютно седые, с голубизной, были по-светски убраны в классическую причёску.